О метафизических странствиях Иосифа Бродского — пилигрима в империи языка — пишет в своей статье для «Евразии сегодня» кандидат философских наук Тигран Мариносян.
Бывает, мне рисуется Бродский — застывший в промежутке между ленинградской полуторкой и бездной вечности; его пальцы отстукивают на машинке тайный код, посылая во тьму Вселенной зашифрованные импульсы света языка, от сигареты поднимается дым, а слова сами складываются в строчки, как осенние листья на ветру — хаотично, но в итоге узором, который понятен земле и небу. Иногда — стоящий как одинокий маяк где-то на балтийском побережье — высокий, невозмутимый, излучающий мягкий голубоватый свет. Вокруг него кружат чайки-метафоры, а волны прибоя шепчут на языке, который понимает только он. Он верит: в языке, этом доме бытия, найдётся место каждому пилигриму, чей путь — поиск себя.
Бродский существовал где-то на границе между человеком и языком — будто призрачный скрипач, чьи пальцы двигались по струнам русского синтаксиса, извлекая мелодии, которые никто до него не слышал. Иногда мне кажется, он не писал стихи, а лишь записывал то, что язык нашёптывал ему. Он балансировал на лезвии бритвы — там, где слова начинают терять привычные очертания, превращаясь во что-то большее. Его строки вспыхивали в темноте, как спички в подземном тоннеле, на мгновение освещая стены пещеры, покрытые древними фресками смыслов. Читая его, порой кажется, будто сам язык просачивается сквозь страницы, оседая на коже мельчайшими кристаллами соли.
Он исследовал те щели в ткани речи, что для большинства — слепое пятно: место, где язык вырывается из узких рамок «средства» и становится собеседником, чьё дыхание обжигает. Его стихи есть как озарение спящего — внезапное понимание, что под водой тоже есть воздух. Ты плывёшь сквозь слои реальности, а слова обволакивают тебя, как тёплое течение Гольфстрима, унося туда, где время течёт вспять, а смыслы множатся, как отражения в зеркальном лабиринте. Бродский знал то, о чём остальные лишь догадывались: язык — океан. И пока большинство людей робко плескались у берега, он нырял в самые глубины, возвращаясь с жемчужинами, которые светились в темноте внутренним светом, как фосфор медуз.
Бродский избегал насилия над языком, в отличие от некоторых писателей-экспериментаторов: авангардистов вроде Кручёных с его концепцией зауми как трансрационального языка будущего или Маяковского с идеей демократизации поэтического языка, Хлебникова, Тристана Тцара, Джойса, Перека. Нет, он аккуратно подбирал к нему отмычку, находил потайную дверь и впускал нас внутрь — в то пространство, где время текло, как густой мед, где каждое слово имело вес и вкус. Его русский язык был как старый виски — чем дольше держишь его во рту, тем больше оттенков открываешь. Он раскрывал метафизические глубины родного языка, используя его во всей его первозданной мощи — с гибким синтаксисом, способным выразить полёт свободной мысли. Каждый читатель, зритель, исследователь творчества того или иного художника, писателя по-своему интерпретирует произведения искусства авторов. Очевидно, что они не могут иметь единственной трактовки, учитывая, что порой даже сам автор произведения, вдохновлённый в начале работы конкретной идеей, имеющий цель и план повествования, не всегда знает, чем оно закончится. Меня всегда удивляло, как удавалось Бродскому, соблюдая правила стихосложения, нормы поэтической грамматики, будучи заключённым в клетке языка, выходить за его пределы.
При этом его трансгрессивная поэзия сохраняла связь с обыденной реальностью, поддерживала баланс между Землёй и Небом. После прочтения некоторых его стихотворений цепенеешь от обрушившейся на тебя взрывной волны языка – его языка, чувствуешь, что требуется пауза, тишина, чтобы отдохнуть от мощного звучания его слов, порой издающих «ре-диез», как «осенний крик ястреба», что необходим резкий спуск вниз с вершин его метафизических гор, чтобы спастись от гипоксии.
Такие люди, как Пикассо, Ницше, Кейдж, Дали, Юнг, Малевич, Бродский, посредством своего трансгрессивного искусства, своих мыслей осознанно или бессознательно пытались дать нам возможность почувствовать, а быть может, — понять и признать разрушительный путь, по которому развивается человечество, возможность, выходя за границы логического мышления, посмотреть на себя со стороны, на результат своей целенаправленной деятельности – концентрационные лагеря, атомную бомбу, колониальный, тоталитарный, авторитарный режимы. Искажённые лица и тела на картинах Пикассо — это форма выражения внутреннего мира человека, перенесшего за всю свою историю немало душевных травм в результате своих же собственных действий. И этого человека, по Ницше, до́лжно превзойти. Человека, которому Кейдж предоставляет возможность призадуматься над своими поступками, над своим будущим в тишине хотя бы 4 минуты 33 секунды. Человека, для которого иррациональный мир должен быть так же важен, как важна бытовая действительность, согласно представлениям Дали. Человека, для которого, по мнению Юнга, признание теневой стороны собственной личности может облегчить страдания души. Человека, обязанного считаться со своим временем и своей памятью, ибо первое, по Бродскому, столкнувшись с последним,
«узнает о своем бесправии». Человека будущего – с чистым разумом, без примесей, свободно передвигающегося в чистом эфире Вселенной, как
«белое на белом» Малевича.
В цифровую эпоху сама мысль о Земле как живом организме, о мировой душе, связующей всё живое подобно тому, как человеческая душа пронизывает тело, — кажется большинству признаком расстройства сознания. Как объяснить это человеку нового времени — уверенному в своей монополии на истину, опьянённому технологическими достижениями, заражённому рационалистическим высокомерием Просвещения? Как донести до него, что:
Каждый перед Богом наг.
Жалок, наг и убог.
В каждой музыке Бах,
В каждом из нас Бог.
И что
«всего четыре слога» могут стать спасительными для тревожной и беспокойной человеческой души?
Сверни с проезжей части в полу-
слепой проулок и, войдя
в костел, пустой об эту пору,
сядь на скамью и, погодя,
в ушную раковину Бога,
закрытую для шума дня,
шепни всего четыре слога:
– Прости меня.
В одной из бесед с другом Евгением Рейном Бродский вспоминал:
«…был однажды момент открытия, когда я стоял на набережной напротив дома Цехновицера — я этот момент очень хорошо помню, если вообще у меня были какие-то откровения в жизни, то это было одно из них. Я стоял, положив руки на парапет, они так слегка свешивались над водой... День серенький... И водичка течёт... Я ни в коем случае не думал тогда, что вот я поэт или не поэт... Этого вообще никогда у меня не было и до сих пор в известной степени нет... Но я помню, что вот я стою и руки уже как бы над водичкой, народ вокруг ловит рыбку, гуляет, ну и всё остальное... Дворцовый мост справа... Я смотрю, водичка так движется в сторону залива, и между водой и руками некоторое пространство... И я подумал, что воздух сейчас проходит между водой и руками в том же направлении... И тут же подумал, что в этот момент никому на набережной такая мысль в голову не приходит... И тут я понял, что что-то уже произошло... И вот это впервые пришедшее сознание того, что с головой происходит что-то специфическое, возникло в тот момент, а так вообще этого никогда не было...».
Вероятно, это был момент единения с пятью стихиями Вселенной: Водой, Воздухом, Землей, огнем рассвета в сердце своем — пилигрима — и Эфиром, в котором всегда парила душа поэта.
Когда Бродский говорил, его фразы часто растворялись в воздухе этим странным рефреном — «и так далее, и так далее». Как будто за каждым его словом тянулась невидимая цепь ассоциаций, уходящая за горизонт мысли. Возможно, он просто физически не успевал пройти весь этот путь — его сознание работало быстрее, чем позволяли условности разговора. Это напоминает попытку описать сон — ключевые образы схвачены, но чувствуется, что самая суть ушла сквозь пальцы. Его «и так далее» повисало в воздухе, подобно оборванной музыкальной фразе, будоража воображение и оставляя простор для домыслов. Может быть, это и был его особый знак препинания — не многоточие, не запятая, а дверь, приоткрытая в бесконечность.
Можно лишь предполагать, как тяжело было поэту писать на аналитическом английском, обрезающем крылья его флективных мыслей, свободно парящих в просторах синтетического русского. Очевидно, что при разговоре об одной вещи в памяти человека всплывает другая. События, понятия, предметы связаны между собой каким-то общим признаком. Однако лишь единицы способны, используя эту способность мозга, выстраивать взаимосвязи между предметами и явлениями, организовывать их в творческом процессе, не теряя при этом своего уникального стиля.
Авангард и постмодернизм родились из мощного выброса бессознательного, разорвавшего сковывающие объятия рационального сознания — того самого, что со времен эпохи Просвещения пыталось подавить все иррациональное в человеке. Используя земные инструменты творчества — язык, краски, звуки — художники прорываются сквозь границы познания, чтобы взглянуть на драму человеческой истории из четвертого измерения и задать главный вопрос: что скрывается за маской Homo Sapiens? Читая Бродского, постоянно ощущаешь, как не успеваешь за стремительным движением его мысли, скользящей по извилистым складкам барочной линии стиха. Его тексты — это плотная ткань из аллюзий, библейских образов, символов, исторических реминисценций и синестетических превращений. Даже в прозаических текстах у него проступает чёткий ритм, граничащий с верлибром. Поэтический мир Бродского стирает традиционные градации: урбанистическая зарисовка обретает мифологический размах, предметный мир просвечивает горним светом, эпохи ведут вневременной диалог, а географическая точка превращается в философему. Это рождает эффект холистического видения реальности, где всё пребывает в неразрывной связи — от органической материи до шести векторов пространства (включая вертикаль надир — зенит), от классических стихий до их духовных вершин.
Его поэзия — своеобразная универсальная матрица, в которой отражается весь космос человеческого существования. Бродский считал, что человек есть то, на что он смотрит. Позволю себе добавить:
«…и что он при этом видит». Судя по творчеству поэта, он смотрел на этот мир и видел в нём ту квантовую запутанность, объяснение которой науке не удаётся дать и поныне. Видеть «белое на белом», видеть соединённую серебряной нитью невидимую связь между ними, как Малевич, могут, полагаю, очень немногие. Его стихи — синхротрон, ускоритель сознания. Попадая в пространственно-временной синхротрон Бродского, заряжаясь энергией его мысли, понимаешь, что стал одной из частиц этого «стихо-творения», взаимосвязанной с остальными частицами вне зависимости от расстояния между вами. Квантовая запутанность навсегда будет держать тебя в бессознательной ли, осознанной ли связи с произведением, перефразируя Бродского, уже
«мстя не Эвклиду», а Эйнштейну с его постулатом постоянства скорости света, являющейся предельной для всех процессов и движений, сопровождаемых переносом энергии.
«Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихотворение – колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом».
Некоторые тексты Бродского обладают редким свойством: они способны приостановить бег рассудка, позволяя человеку непосредственно ощутить единство всего сущего, Anima mundi. В эти мгновения исчезают границы между предметами, а время теряет свою власть. И тогда приходит понимание, что
«различие между прошлым, настоящим и будущим — всего лишь устойчивая иллюзия», как отмечал Эйнштейн.
«Начиная стихотворения, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он рассчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее».
«Я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к иррациональному. Когда рациональное вас покидает, на какое-то время вы оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального».
Меня всегда занимало понятие мнимой единицы в системе комплексных чисел — математической абстракции, которая вышла за пределы «классической» математики. Эту мнимую — воображаемую — единицу i я искал и находил в литературе, изобразительном искусстве, религии, в человеческих отношениях. Стихи Бродского, как мне видится, пульсируют энергией «мнимых чисел», исходящей из какого-то иррационального источника Вселенной — Эфира, не поддающегося антропометрическому измерению и пониманию. Пульсация стихотворения — уход от заданной схемы стихотворного размера и возвращение в него — это путешествие между Землей и Небом посредством слова. Поэту было тесно и душно в декартовой системе координат, евклидовом пространстве, ему необходимо было преодолеть привязанность к определенным формам, покинуть привычные топологические пространства хоть ненадолго (
«Проезжающий автомобиль продлевает пространство за угол, мстя Эвклиду»), посмотреть на обыденность хотя бы ещё с одной дополнительной точки зрения (
«Этот шаг продиктован был тем, что несло горелым с четырех сторон – хоть живот крести; с точки зренья ворон, с пяти»).
Раненый поэт, художник всегда будет искать исцеление. Не находя средства для заживления своих ран в привычном измерении, он будет искать его в иных мирах стихосложением своим.
В жизни Бродского было много женщин, которых он любил, уважал, боготворил, к которым он притягивался и которые притягивали его – мать, Анна Ахматова, Марина Цветаева, Марина Басманова, Мария Соццани… Но только одна была ему подругой на протяжении всей его жизни до последних дней – поэзия, вечная поэзия Вселенной, в которой он растворился, стремясь к Урании, оставив на Земле «часть речи».
«От всего человека остается часть речи. Часть речи вообще. Часть речи».
Бродский не только слышал таинственную музыку мировой оперы, видел незримые, неуловимые для большинства находящихся в ловушке логоцентризма людей сценические действия, происходящие в мире, но и участвовал в трансформации, вернее, в переводе либретто этого опуса с метаязыка на язык, доступный человеческому восприятию. Ему удавалось посредством своей поэзии выразить невыразимое,
«показать мухе выход из мухоловки».
Бродский умер от сердечного приступа. Огонь сердца пилигрима, путешествовавшего по Земле 55 лет и 8 месяцев, еще долго будет согревать души оставшихся в этом грешном мире для поиска себя и своего предназначения странников своим теплом. Поскольку поэзия, по сути, и была его сердцем. Он был языком (хотя полагал, что поэт является лишь инструментом языка) и стремился перейти границы языка – себя самого: стать метаязыком. Возможно, это и погубило его (смерть ястреба в пророческом стихотворении). Язык ограничивает возможность выражения словами мыслей – психического продукта, которые формируются в глубинах сознания и бессознательного. Он ушел в другое измерение, где царит язык серафический:
«В сущности, любой язык есть только перевод — на земной с серафического».
Бродский, поднявшийся на предельную высоту языка и перешагнув границы его, чтобы войти в сферу метаязыка, погибает. Погибает физически, передав всю мощь и энергию своей земной и метафизической сущности миру посредством своего творчества. Уходя от нас и направившись к будущему, он оставил нам в дар красоту своего мировосприятия и мироощущения.
«…мы уходим, а красота остаётся. Ибо мы направляемся к будущему, а красота есть вечное настоящее. Слеза есть попытка задержаться, остаться <...> Но это против правил. Слеза есть движение вспять, дань будущего прошлому. Или же она есть результат вычитания большего из меньшего: красоты из человека. То же верно и для любви, ибо и любовь больше того, кто любит». Не та ли эта слеза ястреба-поэта, которая является результатом вычитания большего из меньшего: языка из человека?
Пользуясь метафорическим музыкальным языком Бродского, можно позволить себе представить окончание земного пути поэта как переход из одной октавы в другую, находящуюся в ином измерении. «Ре-диез» — «си-диез», то есть «до» следующей октавы — начало другой, внеземной жизни. Пришел ли Бродский на Васильевский остров умирать? Хочется верить, да. Только он приплыл. Сквозь водную стихию — сквозь время. По каналам Венеции, через океан. Так же, как, выплывая из воды, оказывались на некоем острове после своей земной жизни герои фильма Эмира Кустурицы «Подполье».
«И девочки-сестры из непрожитых лет, выбегая на остров», наверно, махали поэту вслед.
«Я всегда был приверженцем мнения, что Бог или, по крайней мере, Его дух есть время. Может быть, это идея моего собственного производства, но теперь уже не вспомнить. В любом случае, я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби и – раз я с Севера – к ее серости. Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или у океана, чтобы застать всплытие новой порции, нового стакана времени».
Спасибо, Иосиф Александрович, что были рядом с нами, что смогли уменьшить масштаб океана Ваших мыслей и чувств до размера брода, чтобы облегчить переход многих странников-пилигримов, ищущих себя и свою стезю в этом мире, на другой берег обыденности, утоляя на этом пути свою жажду новыми порциями воды — времени — слова!
Иллюстрация: «Евразия сегодня», Wikipedia